Эпитет: примеры из литературы
Эпитет — поэтическое определение объекта. Говоря поэтическое, мы не связываем с этим понятием мысли о какой-либо особой «красочности», «изысканности» или экспрессивности такого определения. Всего этого может и не быть. Поэтическое в эпитете (экспрессивен он или точен, живописен он или нет) выражает себя прежде всего в его способности схватывать ценность или индивидуальное свойство объекта (а часто и то и другое сразу). Ведь поэзия (в широком смысле этого слова, как словесное творчество) и есть мир ценностей и царство неповторимого. Преимущественное обозначение ценности или индивидуального качества в истории эпитета явно тяготеет к определенным эпохам творчества. Так, очевидно, что на фольклорной стадии развития поэзии эпитет настроен именно на обозначение ценности. И это, как правило, ценность всеобщего, национального свойства. В русском фольклоре, как известно, девица всегда «красная» (то есть красивая), а молодец непременно «добрый». Что в этих определениях отстоялось общенародное представление об идеале, объяснять не нужно. Замечательно, однако, то, что союз «доброго молодца» и «красной девицы» знаменует собой союз добра и красоты, а в соединении понятий «добрый» и «молодец» сопрягаются к тому же представления о добре и силе, об их непременном сопутствии. Здесь, стало быть, мы соприкасаемся со своеобразной этикой взаимодополнений, характерной для русского представления об идеале. В этих эпитетах нет ни намека на какую бы то ни было экспрессию: в них спокойное и точное обозначение устойчивого качества. И если это все-таки эпитеты, а не просто определения, то именно потому, что в них запечатлелась мысль о высших ценностях народного мироощущения. Иногда это подставление о ценности соединяется в сознании народа с устойчивостью ландшафтных впечатлений. Степь — «широкая» потому, что русский человек имел дело с необъятной степью, вольно разметнувшейся на равнинных просторах России, с такой степью, о которой западный европеец и помыслить не мог. К тому же с этим ощущением необъятной шири, конечно, соединялась мысль о ценности — о безбрежном раздолье, о воле, по которой тоскует душа. «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля!» — восклицает у Толстого Федя Протасов под впечатлением цыганской песни, задевшей в нем, видимо, какую-то глубинную струну русского сознания. Лес — «темный» потому, что в эпоху раннего фольклорного сознания таежные леса, раскинувшиеся на сотни верст, стояли перед глазами россиянина во всем своем нетронутом и буйном величии, и были это леса с преобладанием хвойных деревьев (во всяком случае в северных широтах европейской России). «Темный» лес одновременно пугал и притягивал воображение. Это был мир неизведанного, на каждом шагу здесь подстерегали неожиданности. Но это был и мир, уже обжитый языческой фантазией, заселенный духами русской мифологии. «Темный лес» и «степь широкая» таинственно дополняли друг друга, и тут и там было приволье для воображения. Ориентация эпитета на устойчивый и всеобщий круг ценностей характерна, разумеется, для всех национальных форм мифологического сознания. Это прекрасно осознавал Пушкин, пытаясь и «Подражаниях древним» воссоздать дух античного мироощущения. Пушкинский эпитет, как бы отсекая целый ряд возможных вариантов, попадает в самую сердцевину изображаемого предмета, в его устойчивое ядро, с которым и сопрягается мысль о незыблемой ценности, о постоянстве, затемненном сложной игрой оттенков. В пушкинской «Музе» песни фригийских пастухов — «мирные», и, стало быть, склад этих песен отражает и образ жизни пастухов, и их представление об идеале, о ценностях мира, спокойствия и труда. Гимны — «важные», ибо на них как бы падает отсвет бессмертия, ведь внушены они богами. И «милое» лицо пушкинской музы потому милое, что от него исходит не сияние ослепляющей красоты, а тихий и ровный, умиротворяющий свет человечности и любви, этих природных начал, без которых немыслимо никакое искусство. В стихотворении «Земля и море» корабли — «гордые» потому, что в них материализована в глазах древнего грека мечта о человеческой власти над стихией. Рыбак — «суровый» потому, что на его облике оставило свой след общение с могучими и своевольными силами морской стихии, а челн его — «утлый», поскольку он подвержен «грозной прихоти обманчивых морей». В истории эпитета особенно интересен момент индивидуализации его архаических форм, например, сложного «гомеровского» эпитета. В русской поэзии первых десятилетий XIX века эпитет этот вошел в моду (разумеется, гам, где к нему подталкивал сам предмет изображения — мир древности, греческой или восточной), (ложным эпитетом пользовался Гнедич в жанре идиллии (к примеру, «Нева среброводная», «гул тихострунный», «старецсребровласый»— в «Рыбаках»). Его не чурался Жуковский в жанре восточной поэмы («коварно-искусный игрок», «сладко-приветливая дева» — в переводе «Наля и Дамаянти»). Новые формы такого эпитета изобретал тютчевский учитель С. Е. Раич в переводе вергилиевых «Георгик» («среброволнистые тучи», «белоцветный бук», «златогорящие роги»). Чаще всего подобные эпитеты, создаваемые русскими поэтами с оглядкою на словообразовательные модели гомеровских поэм (или на немецкие переводы Гомера, принадлежащие перу Фосса), тяготели все-таки к большим эпическим формам. Но вот Тютчев пользуется сложным эпитетом в контексте лирической миниатюры, сохраняя память о мифологическом мышлении древних, этот эпитет в тютчевской лирике настроен на воплощение пантеистически воспринятого всеединства бытия. В самой внутренней форме своей он иногда несет мысль об универсуме («всезрящий», «стоокий», «вседробящая струя», «жизни божеско всемирной» и т. д.). Индивидуализация и психологизация эпитета возрастают в русской поэзии XIX века, начиная с эпохи романтизма. Он все дерзновеннее погружается в психологические глубины, схватывая полярности душевной жизни, связывая противоборствующие начала ее, пытаясь овладеть «музыкой» души, стихией невыразимого. Детальное обозрение этой картины заняло бы слишком много места. Нужно только иметь в виду, что в каждом поэтическом стиле (если, конечно, он отмечен отпечатком крупной индивидуальности) эпитет всегда отражает неповторимые пристрастия поэта и основы его мировидения. Это заметнее всего там, где эпитет несет в себе острое ощущение парадоксального, выпадающего из традиции соприкасания понятий. Словосочетания Баратынского «гробовая Афродита», «бесчарная Цирцея» немыслимы на фоне традиции и, казалось бы, несут в себе привкус эпатажа. Между тем они совершенно естественны в контексте трагического мышления поэта, едва ли не во всякой ценности бытия безбоязненно готового усмотреть внутренний ущерб. Каждому влечению души у Баратынского сопутствует пугающий «двойник» — зловещая тень неизбежного увядания либо перерождения в свою противоположность. Черта, за которой достоинство может неожиданно перерастать в порок, по Баратынскому, часто неуловима. Мало того, даже обозначая, казалось бы, безусловную ценность, эпитет Баратынского иногда склонен намекать на реальное состояние мира, отпавшее от идеала. В пушкинском эпитете уникальным образом соединяются высокая точность (всегда кажется, что это единственно возможное определение предмета) с поражающей нас неожиданностью. В нем словно бы мгновенная вспышка мысли, прорвавшейся к самой сути предмета. Эпитет Пушкина обладает особой объемностью смысла, исключающей необходимость просторных описаний. Он воспринимается как итоговое звено в сложной цепи ассоциативных движений мысли. Переходы и пути к этому итогу сняты, мосты ассоциаций разведены, поэтому-то и возникает словно бы ощущение сверкнувшей молнии, озаряющей и сущность и горизонты объекта. Вот несколько примеров того, насколько развернутым может быть описание смысловых граней, свернутых в пушкинском эпитете. Разумеется, эго оскудненное и приблизительное описание: если бы возможно было без всяких потерь перевести на язык логики язык образа, в последнем просто не было бы необходимости. В стихотворении «Зачем ты послан был, и кто тебя послал...» Пушкин пишет о нравственных предпосылках и последствиях наполеоновской узурпации власти во Франции: ...И горд и наг пришел разврат, Каждый из этих эпитетов замечателен в своей прозорливости, даже если воспринимать его в отдельности, опуская внутренние связи с соседствующим определением. Область разврата ведь не то же самое, что бесстыдство. Нет, это скорее самоуверенность победителя. Нагота его — если и бесстыдство, то бесстыдство, соединенное с вызовом. Но многозначительнее всего соединение гордости и наготы, поражающее своей противоестественностью. Оно возможно лишь там, где все зашаталось в нравственном мире, где все перелиновано, подменено и извращено, где ложь притворяется правдой, бесчестие честью, порок добродетелью. Это сатанинский мир всеобщей подмены и всеобщего бесчестия, мир, рождающий трагическое недоумение, от которого стынут сердца. Поменять местами нравственный «верх» и безнравственный «низ»— в этом ведь испокон веку и заключалось сокровенное желание «врага рода человеческого». Еще одни пример: Люблю ваш сумрак неизвестный Неожиданность здесь не в том, что о мечтах поэзии говорится как о «сумраке неизвестном», а скорее в том, что о «сумраке неизвестном» сказано как о чем-то, к чему не раз прикасалась душа («люблю»— знак этой многократности, если не постоянства). Но коль скоро речь идет о мире, с которым сроднились мысль и сердце поэта, то отчего же он «неизвестный»? Однако в том ведь все и дело: он действительно и вечно нов и неисповедим. Это мир непредвиденного и тайны («тайные цветы»), в котором никто не может ощущать себя властелином. «Ощупай возмущенный мрак»— родственная по семантике формула постижения этой реальности в поэзии Баратынского, означающая движение поэтической фантазии в потемках, на ощупь, причем такое движение, которому вечно противится неподатливая материя «страны грез». Источник: Грехнев В.А. Словесный образ и литературное произведение: кн. для учит. Нижний Новгород: Нижегородский гуманит. центр, 1997 🔍 смотри также:
Понравился материал?
Рассказать друзьям:
Просмотров: 4189
| |