Меню сайта
Статьи » Теория литературы и др. » Теория литературы

Характер и тип в литературе: особенности, примеры

  • Статья
  • Еще по теме

В жизнеподобном изображении человека на одном полюсе располагается характер, на другом — тип. Полярности эти могут сближаться, они далеко не абсолютны. В литературном типе ярче выражено родовое или массовидное начало. В характере — индивидуальное. Тип психологически однострунен, в нем преобладает «одна, но пламенная страсть». Характер, как правило, многогранен и сложен. Однако в живом разнообразии человеческих судеб то и другое порою переплетено. В реальности нет типов, в которых бы общее исключало признаки индивидуального, и нет характеров, в которых неповторимое, даже если оно представлено в максимальном выражении, не заключало бы в себе родового, всечеловеческого. «Чем глубже копнуть в себе, тем общее»,— писал Лев Толстой, а это значит, что, погружаясь в себя, мы натыкаемся в конце концов на всечеловеческое, что пребывает в потаенных духовных слоях личности и как бы прикрыто покровом индивидуального. Замечательно уже и то, что слова эти сказаны художником, человеческая индивидуальность которого была поистине необъятна.
Говоря о типах, не лишне будет заметить, что совершенно напрасно понятие это прикрепляют лишь к сферам психологии и искусства, полагая, будто только они типизируют. Типизирует прежде всего сама жизнь, и она «трудится» над своими типами (в их массовидных прежде всего проявлениях) едва ли не с большим «усердием», чем над индивидуальным. В этом смысле жизнь — непревзойденный художник. Не само по себе типовое, а лишь «идеализация» типового: очищение от эмпирически случайного и оценка его с позиций идеала, вовлечение его в систему авторских представлений о мире и его преломление в этой системе — лишь это принадлежит исключительно литературе. Она создает типы не прежде, чем их начинает формировать сама реальность. И в этом отношении литературный тип отличается от характера: в характере может быть воплощено опережающее реальность, прогнозирующее представление о мире и человеке.
Но если нет «чистых» типов и «чистых» характеров в реальности, то тем более нет их в литературе. Почвою для их сближения здесь как раз и является это запечатленное в толстовском парадоксе движение в психологические глубины, на которых, как это ни странно, пребывает не столько индивидуальное, сколько именно всеобщее, родовое. Но путь в глубины, к первообразу человеческой души литература (но крайней мере последних столетий) пролагает, удерживая в этом движении всю полноту и прихотливую сложность индивидуального. В литературе тяготение к типам либо к характерам выражает себя лишь как тенденция, как влечение к преобладающему началу.

Типы и характеры у Гомера

Только ранние стадии культурной истории, когда индивидуальное в человеке было понижено в цене перед лицом мифа, рода и нации, отмечены явным господством типового в литературе. В поэмах Гомера нет характеров, несмотря на то, что в героях может доминировать та или иная душевная наклонность. Она представлена у Гомера как проявление родовой доблести. И если Ахиллес в «Илиаде» — «быстроногий», то этот признак, выделяющий его в кругу персонажей поэмы, — не что иное, как спроецированная в человеке ценность надличного, родового порядка, одно из проявлений героики и силы в глазах древних греков. Родовое, идеальное свойство как бы «прилипает» к персонажу, становится его «опознавательным» знаком. Отсюда устойчивые эпитеты: Ахилл — «быстроногий», Одиссей — «хитроумный».
Характерно, однако, смещение идеальной ценности в «Одиссее» из круга чисто физических доблестей в область духовную, в сферу преимуществ ума. Судьба Одиссея, конечно же, еще не личностная судьба: боги играют им как игрушкой. Но если в «Одиссее» нет и в помине противоборства с богами и судьбой, то есть уже дерзновенное желание героя воспользоваться их слабостями, как бы освящая их санкцией частную цель. Впрочем, и это, разумеется, не расходится с представлением о мифологических и «хоровых» устоях античного мироощущения. В нем было то, что позднее Ницше назовет любовью к року (amor fati), но в нем не было и тени соприродного христианству трепета перед божеством, воспринятым как высший этический идеал. С богами античности мифологический и литературный герой мог вступать в контакт почти интимный. Они и сами нарушали сакральную дистанцию, выказывая желание «подшутить» над смертными, втянув их в свою божественную игру. Уже в «Одиссее» на монолитную доминанту идеального свойства героя наслаивается некий психологический ореол.

Тип и характер в фольклоре

Нет характеров и в фольклоре. И здесь абсолютизация родовых представлений о человеке и резкая разграничительная черта между добром и злом исключают самую возможность их появления. Фольклорный персонаж — всегда носитель одного какого-либо душевного свойства, укрупненного настолько, что в персонаже уже не остается простора для иных движений души.
В анималистическом фольклоре, где мир зверей являет собой метафору мира человеческого, лиса непременно хитрая, волк злой и жадный, заяц, трусливый, сова мудрая, лебедь белая — воплощение чистоты и непорочности и т. д. Редки случаи, когда господство одного душевного признака допускает психологические колебания и раздвоение оценки. Но все же они есть и в анималистическом фольклоре. Лиса в русской сказке хоть и хитра, и злонравна, а все-таки не лишена привлекательности: она и грациозно лукава, и обходительна, и красива (потому-то и Лисонька, и Лиса Патрикеевна). Медведь хоть и недальновиден, и на сообразительность не скор, а, однако же, добродушен, и барственно вальяжен, и снисходителен (потому-то и Мишенька, и Михайло Потапыч).

Характер и тип в былинах и сказках

Психологически «однострунны» и персонажи былинного эпоса. Но русский былинный триумвират (Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович) не есть ли уже своеобразный способ компенсации фольклорной односторонности человека? Речь ведь идет о тройственном союзе былинных героев, каждый из которых воплощает какую-то существенную, с точки зрения фольклора, грань национального характера. И не нацелено ли это триединство на более обширный охват русской души в ее героических проявлениях?
Психологическая однолинейность персонажей, влечение к типам, а не к характерам отличает и героев волшебной сказки. Но одно исключение есть и здесь: сказочный русский Иван-дурак. Впрочем, он исключение не в том смысле, что перед нами художественный характер. И это, конечно же, тип, но тип, устремленный в такую глубину народного сознания, столь резко выпадающий из типологии мирового сказочного эпоса, что все это ставит его в особое положение среди героев волшебной сказки. В сказочном представлении о человеке тут обнаруживается какой-то странный раскол, и кажется, двоится представление об однородных ценностях сказочного мира. Иванова «глупость» оборачивается умом, «ум» его братьев — глупостью. Все здесь неожиданно: «дурацкая» беззаботность Ивана, готовность обойтись малым и даже малым пренебречь, легкомысленное упование на случай, смирение перед судьбой, соединенное, однако, с неким добродушным озорством. Недосягаемость для обиды, великолепное, почти царственное равнодушие к обидчикам, точно «дурак» обладает чем-то, обо что разбивается любая неправедность чужого суда. Наконец, это радостное, но почти лишенное удивления узнавание Ивановой душой волшебства, как если бы оно было из той милой «отчизны», в которой бессознательно пребывает дух Иванов. И сказка ведь завершается как бы возвращением в эту «отчизну», где все встает на свои места, где нет больше «дурака» и «урода», печной сажей запачканного, а есть разумный и пригожий добрый молодец, а с ним и царевна прекрасная и «волшебные помощники» рядом.
За чертою этой «отчизны», которая ведь в русской сказке не запредельна, а всегда где-то рядом, оказываются кичливые «умники», ум которых — лишь хищный практический инстинкт. И поделом им: они видят явное, но не видят тайного, осязают лишь поверхность жизни, а не ее глубину. Дело совсем не в том, что ум Ивана живет под личиною глупости, дело скорее в том, что это совсем иной «ум», чем тот, которым кичатся практическое здравомыслие и сухой рассудок. Это ум, доверительно распахнутый навстречу всем стихиям жизни, верный лишь тайному инстинкту ее. В нем запечатлено естественное добро, корни которого идут в глубину натуры и которое вполне безотчетно, не видит и не знает себя. Потому-то в сказке Иван и оказывается избранником высших сил.
Впрочем, здесь следует остановиться, чтобы не слишком рационализировать простодушную фантазию сказки. Одно ясно: в персонаже этом воплотилось интуитивное прозрение народа, устремленное к устоям собственной души. Сказка, конечно же, не знает рефлексии, и миросознание народа не поднимается в ней на уровень самоанализа и самосознания, и то, о чем идет речь, воплощается здесь столь же невольно и стихийно, как невольно-стихийны лучшие душевные проявления ее оригинального героя, близкого к самой сердцевине народного характера.

Переход от типов к характерам

Переход от типов к характерам в истории литературы непосредственно связан с возрастанием личностного начала в отношении к миру. Уже древнегреческая трагедия по сравнению с античным эпосом укрупняет все, что соотнесено с судьбою личности. Суть трагической вины героя в трагедиях Софокла и Еврипида совсем не в том, что она является следствием ошибки, вытекающей из незнания: неузнавание софокловым Эдипом матери своей снимает, в сущности, всякую тень вины перед богами. Трагическая вина скорее воспринималась как следствие некоей неумеренности личностного самоощущения персонажей, весьма сомнительной по сравнению с его полнотою и сложностью в литературе нового времени, но уже заметной на фоне живой еще в эпоху греческой трагедии памяти об универсальных ценностях рода и мифа, перекрывавших все горизонты личности. В трагической вине героя и проступает память о мифологическом универсуме и о всевластии рока, исключавших какое бы то ни было «самостоянье» личности.
Память о «старых богах» живет в античности долго. Покушение на их неприкосновенность Афины инкриминировали Сократу, а это ведь уже III век до н. э. Этика афинского демоса в эпоху Сократа все еще цеплялась за гетерономные устои рода и мифа, и на этом фоне самая непомерность сократовской личности и самостоянье ее выглядело в глазах демоса предосудительным и опасным. Античная лирика (особенно лирика Сафо) уже отчетливо окрашена личностным началом: человек обретает здесь свои хотя бы относительно суверенный мир, в котором индивидуальное воспринимается уже как ценность.

Типы и характеры у Гоголя

Если литературный тип тяготеет к устойчивому в реальности и в природе человека, то характер — скорее к динамическому в них. Изображая неподвижные и однородные страсти (скупость и только скупость, лицемерие и только лицемерие и т. д.), литература рискует навлечь на себя упреки в архаике, и упреки небезосновательные, ибо традиция почти уже исчерпала диапазон подобных страстей.
Никто уже не отваживался после Мольера на изображение, например, гипертрофированной скупости, навечно запечатленной в Гарпагоне. Пушкинский барон Филипп из «Скупого рыцаря» не просто скупец, а именно «скупой рыцарь», и это слияние скупости и рыцарского благородства немыслимо в кругу традиционных художественных типов. И если в творчестве Гоголя в эпоху господства характеров оживает влечение к типам, то только потому, что этому сопутствует открытие новой сферы реальности, в которой укореняются его типы и которая изменяет их эстетическую природу.
Эта реальность — мертвый духовный мир, своего рода душевный некрополис. Но это некрополис русской души, где каждая окаменевшая страсть намекает на нечто такое, что в живых своих проявлениях, не искаженных духовною смертью, отсылает нашу мысль к первородным началам национального характера. Ключ к этим типам — в гоголевском напоминании, что в изображении нравственного урода мы должны почувствовать «идеал того, чего карикатурой стал урод». Идеал, разумеется, присутствует в художественном изображении порока всегда и везде, если, конечно, искусство желает оставаться искусством, а не воплощением бесплодной мизантропической или натуралистической мысли. И напоминанием об идеале Гоголь, казалось бы, ничего решительно не открыл в только что упомянутой декларации. Но суть гоголевской мысли в другом: его типы — не просто нравственные уроды, а именно «карикатурные» изображения добрых (в истоках своих) начал русской души, тронутых тленом духовного распада, исказившихся почти до неузнаваемости. Дело именно в том, что идеал здесь пребывает не за предметом изображения (только в сфере авторской оценки и авторского пафоса), а в своеобразном, деформированном виде все-таки входит в этот предмет, подобно тому, как в карикатуру входят какие-то реальные приметы «прототипа» (иначе ведь карикатура была бы неузнаваемой).
С другой стороны, омертвевшая страсть совсем не то же, что страсть в ее живом, интенсивном проявлении, даже если она устремляется при этом в направлении к нравственному низу. Омертвение души опустошает и искажает страсть, распыляя ее до уровня ничтожности и пошлости. Василий Розанов чутко почувствовал испугавшее его смертоносное дыхание пустоты в художественном мире Гоголя. Но с обескураживающей нас сегодня непроницательностью Розанов усмотрел источник этого дыхания в самом авторе, в «пустоте» Гоголя.
Персонажи «Мертвых душ» Гоголя поражали и поражают воображение необычностью своей художественной природы, аналогии которой трудно найти в эстетическом опыте мировой литературы. Тот же Розанов, отчетливо понимая, что это совсем не характеры, склонен был видеть в них «кукол», а не живые лица. И они действительно не характеры, хотя, конечно же, и не «куклы», а именно типы: это искаженные пошлостью и духовным окостенением сколки некогда живых стихий русской души, чудовищно разросшиеся грани раздробленного целого, а такое дробление и есть, в глазах Гоголя, признак смерти.
Источник: Грехнев В.А. Словесный образ и литературное произведение: кн. для учит. Нижний Новгород: Нижегородский гуманит. центр, 1997

Понравился материал?
7
Рассказать друзьям:

другие статьи появятся совсем скоро

Просмотров: 9664